еще один взгляд в прошлое

Еще один адрес, и еще один дом, который не любит фотографироваться. Путинковский переулок, дом 4. Похоже, что это последний дом перед Страстным бульваром. Это вид с другой стороны, но дом квадратный, и вроде как поход со всех сторон. Осталось только сообразить, где здесь в 1923 году была квартира 21 и тогда мы смогли бы посмотреть в окно Сергея Боброва. Интересный поэт (помните я писала, как он подделал Пушкина и все пушкинисты поверили?), пушкиновед, литературовед, литературный критик, к которому несли на отзыв книги стихов и прозы. Его статьи печатал журнал Полонского «Печать и революция», и наконец создатель группы поэтов «Центрифуга» — учитель Н.Асеева и Б.Пастернака. Он напечатал в «Красной нови» резкую статью о Блоке, которая не лишена была правды, злой, безжалостной. И он же защищал его в Доме Печати, и его же называют участников вечера в «Стойле Пегаса» и одним из авторов «Слова о дохлом поэте», памяти Блока.

Его забыли как поэта, он отошел от литературы и критики, но у него оставались математика и статистика. В 1920—1930-е годы он работал в Центральном статистическом управлении, а после ссылки (не избежал) писал детские книги .

Б.Пастернак вспоминал об одном вечере в 1914 году. Тогда еще Шершеневич и Маяковский ходили вместе и были футуристами.

«в новаторской группе «Центрифуга», в состав которой я вскоре попал, я узнал (это было в 1914 году, весной), что Шершеневич, Большаков и Маяковский наши враги и с ними предстоит нешуточное объясненье. Перспектива ссоры с человеком, уже однажды поразившим меня и привлекавшим издали все более и более, нисколько меня не удивила. В этом и состояла вся оригинальность новаторства. Нарожденье «Центрифуги» сопровождалось всю зиму нескончаемыми скандалами. Всю зиму я только и знал, что играл в групповую дисциплину, только и делал, что жертвовал ей вкусом и совестью. Я приготовился снова предать что угодно, когда придется. Но на этот раз я переоценил свои силы».

Да, похоже «Центрифуга» была не менее скандальная, чем потом имажинисты.

«Был жаркий день конца мая и мы уже сидели в кондитерской на Арбате (думаю, не найдем кондитерскую, это же Арбат, там их было много…), когда с улицы шумно и молодо вошли трое названных, сдали шляпы швейцару и, не умеряя звучности разговора, только что заглушавшегося трамваями и ломовиками, с непринужденным достоинством направились к нам. У них были красивые голоса. Позднейшая декламационная линия поэзии пошла отсюда. Они были одеты элегантно, мы — неряшливо. Позиция противника была во всех отношениях превосходной.


Арбат 1912-1915. Шли они точно где-то здесь.

Пока Бобров препирался с Шершеневичем,- а суть дела заключалась в том, что они нас однажды задели, мы ответили еще грубее и всему этому надо было положить конец,- я не отрываясь наблюдал Маяковского. Кажется, так близко я тогда его видел впервые».

Пока Пастернак любовался Маяковским и влюблялся в него.

Вдруг переговоры кончились. Враги, которых мы должны были уничтожить, ушли непопранными. Скорее условия выработанной мировой были унизительны для нас.

И Шершеневич, и Бобров были мастера споров. Это были два очень образованных человека, владевших словом. Однако, Шершеневич был в этом деле большой профессионал. Сейчас, к сожалению, почти не осталось стенограмм диспутов, в которых он участвовал, но вспоминают, что переспорить его было очень сложно. Время Шершеневича прошло, когда на его аргументы из зала понеслось: «Контрреволюция!», «Вы против пролетариата!» Против таких глупых и необоснованных обвинений ни у кого не было аргументов, и можно было сколько угодно твердить: «Товарищи, очень легко изобразить стадо, попробуйте изобразить людей». Но это было стадо, готовое к закланию. Полемика уходила не только из политики. Знаменитые слова Троцкого про две партии «одна у власти, другая — в тюрьме» стала применима к литературе. Литература была не нужна, нужна была пропаганда.

А пока был 1914 год. и в воспоминаниях Пастернака

…на улице потемнело. Стало накрапывать. В отсутствие врагов кондитерская томительно опустела. Обозначились мухи, недоеденные пирожные, ослепленные горячим молоком стаканы. Но гроза не состоялась. В панель, скрученную мелким лиловым горошком, сладко ударило солнце. Это был май четырнадцатого года. Превратности истории были так близко. Но кто о них думал? Аляповатый город горел финифтью и фольгой, как в «Золотом петушке». Блестела лаковая зелень тополей. Краски были в последний раз той ядовитой травянистости, с которой они вскоре навсегда расстались. Я был без ума от Маяковского и уже скучал по нем. Надо ли прибавлять, что я предал совсем не тех, кого хотел.